Привяжется как банный лист, не отлепишь – гундит, гундит, послушать его, так весь мир катится в ад. «А разве не катится?» – спросил себя он. Разве не катится, если Сереги и Степы нет, если никого больше нет и вот теперь даже гундящий старик куда-то запропастился.
– Витя? Хорош уже! Выходи!
Что он там говорил? Говорил, что хочет идти в монастырь – вымаливать их. Придумал тоже. В монастырь. Тут земля уходит из-под ног, а он в монастырь. Тот давнишний друг, ушедший когда-то в монахи, рассказывал еще: в один из дней прикатила к монастырским дверям вереница машин – черных, зловещих.
Ганин увидел ботинок.
– Витя. Виктор.
Голос его стал жалобным – как у бабы в день бабьих именин. Читал Ганин, что причитали бабы в этот день по своим, по родненьким. А отплакав по ним, начинали причитать по себе: по судьбе своей, по молодости, по весне той самой, единственной и лучшей, когда тебе восемнадцать, и черемуха цветет, и любовь, и запахи, и ветер – все особенное.
Второй ботинок висел на ветке. Покачивался.
Ты, что же, в монастырь без ботинок пошел? Глупый.
Ганин ползал по земле, как слепой щенок, и искал следы.
Часы
Часы лежали в траве, треснувший циферблат показывал 11:42. Надо же, подумал Ганин, с того момента, как они в последний раз остановились на ночлег все вместе – с братьями и Виктор Сергеевич еще не ушел в монастырь, – прошло меньше двенадцати часов. События этого отрезка спрессовали, как армейские одеяла, и туго набили ими вещмешок.
«Я боюсь за будущее, – сказала однажды Варя, его дочь.
Ганин потянул за железный ремешок часов, его звенья разошлись, сквозь них в траву скользнуло что-то мягкое, дряблое, безжизненное.
Это была человеческая кисть.