И он отламывал. До подъезда было пятьдесят метров. Потом был лифт до пятого этажа. Потом – пятнадцать детских шагов от коридора до кухни. За это время батон лишался горбушки – одной или сразу двух. А иногда Ганин не мог противиться хлебным чарам настолько, что, объев хлеб по краям, еще засовывал палец внутрь, вытаскивал белую мякину и ел ее. Это было счастье. Возможно, после рождения Вари это было второе самое счастливое воспоминание в его жизни. И Ганин подозревал: когда он будет умирать, когда всполохи былой жизни станут проноситься перед его глазами – говорят, так бывает у умирающих, – хлебное тесто из детства заслонит собой тысячи других воспоминаний, годы или целые десятилетия и встанет перед ним во всей сияющей красе.
Мама всегда отчитывала его за надкусанные батоны.
Хлеб, который лежал в свертке, был другим. Серый и ноздреватый – его испекли в печи и потом отломили полукругом, чтобы накормить странного незнакомца, принесшего мешки с костями их предков. И только запах был тот же. От запаха хотелось уткнуться головой в свежеотрытую землю и завыть о том, чего уже никогда не вернуть: о тепле маминых кофт, о ее круглых коленках, о судьбах всего мира, несчастных или счастливых.
Ганин вдавил в землю кулаки. Издалека могло показаться, что он молится перед хлебом. Где-то вдалеке громыхнул гром. Порывом ветра подняло бороды валунов-сельчан.
Подошел еще человек, поставил перед Ганиным две бутыли, заткнутые бумажными пробками. В одной плескалось молоко. В другой была белесая жидкость – самогон.
Ганин сорвал с нее пробку, хлестанул прямо из горлá, обжег горло, десны, куснул хлеба, стал жевать, давясь и подкашливая. Взял молоко и тоже опрокинул в рот. Белые ручейки потекли за ворот рубахи. Это была поминальная трапеза. Молоко и самогон лились в две реки, рубаха и штаны стали насквозь мокрыми от них, а хлеб кусками вываливался изо рта. Ганин бился головой об землю, катался по земле, обломал ногти, скребя по ней руками, начинал орать песни, пьяный, но тут же забывал слова, разговаривал с Варей, с небом, с Богом, обращался к душам погибших солдат, плакал, встал во весь рост и упал, сломал зуб, наконец, растянулся на земле, раскинув руки и ноги, и захрапел.
Так прошли похороны. И сейчас, задыхающийся, он доказывал обступившим его мертвецам. «Похоронил я! – кричал он, и брызги слюны разлетались во все стороны. – Похоронил!» Мертвецы не верили: гудели возмущенно, напирали со всех сторон со стенаниями.
Калмык
Кажется, отец Дормидон молился.