Штука в том, что я — мужчина-эгоист с недостаточно широким кругозором, бесконечно далекий от театра, по словам Кати, не представляющий себе ни сценических традиций, ни канонов, ни устоев подмостков, ничего не соображающий во взрывных и открытых артистических характерах, — я занят очень своеобразной работой. Не проходит дня, чтобы мне не приходилось встречаться с людьми, которые актерствуют изо всех сил. Они не знают системы Станиславского и не слышали про школу Брехта, они не учились в театральных училищах, и не доводилось им выходить на авансцену под восторженные вопли «браво!», «бис!».
Они хлопочут о своей свободе. И называются эти люди — преступники. Они сами себе драматурги, режиссеры и актеры в том горестном и постыдном спектакле, на который они лучше всего не приглашали бы ни одного зрителя, но однажды являюсь я и заставляю проиграть для меня лично весь фарс, драму или трагедию, рожденную ими в человеческих страданиях; и тогда я становлюсь для них публикой, рецензентом, реперткомом и приемной комиссией.
И как бы они ни были сподобны дару перевоплощения — а они всегда стремятся влезть в чужую шкуру: одни бездарно, другие старательно, третьи просто талантливо, — все они стараются исключительно истово, поскольку твердо верят, что, обманув меня своим перевоплощением, они вернут себе свободу.
Тысячи спектаклей я посмотрел. И думаю, что оценить актерское дарование могу.
Полгода назад видный режиссер пригласил Катю «показаться».
Я бросил все дела и приехал к трем часам в ЦДРИ, чтобы дождаться ее после экзамена. В старом здании было пусто и тихо. На втором этаже из-за двери я услышал приглушенный Катин голос, бархатный, покойный, срезанный по амплитуде страстей. Дверь была чуть приоткрыта, я заглянул в щелку.
А режиссер сидел в кресле, маленький, усталый, желто-серый, точно упавший в пыль мандарин. У него был рассеяный вид, и он все время быстро, сипло покашливал и потирал желтыми пальцами запавшие виски, словно старался вспомнить что-то очень важное, и никак эта потерянная мыслишка не давала ему покоя.