Основной, если не сказать, единственной эмоцией сидящего перед ним человека был гнев. Шестаковой действительно было из-за чего сердиться. Всего десять минут назад, сидя в кабинете начальника уголовного розыска подполковника Головкова и попивая чай с шоколадными конфетами, вазочку с которыми подполковник доставал из шкафа лишь для особо приятных его сердцу посетителей, она узнала, что задержанному еще так и не предъявили ту единственную, но неоспоримую улику, которая позволяла вполне уверенно утверждать — именно он виновен в смерти, а точнее, в убийстве Дарьи Мещерской.
— То есть вы хотите сказать, что Лунин ничего об этом не знает? И ваши люди просто так лупили его всю ночь, вместо того чтобы предъявить доказательства?
— Ну почему же «просто так», — Головков вовсе не выглядел смущенным, — мы ведь знаем об этом пакетике. И о его содержимом тоже знаем.
— Я все равно вас не понимаю, Михаил Эдуардович. Мне кажется, признание уже можно было давно получить, причем не прибегая к этим вашим методам убеждения.
— Может быть, и можно, — на лице подполковника появилась злая улыбка, — но, может быть, я хочу, чтобы он признался. Сам! Без всяких доказательств. Может быть, я хочу, чтобы он покаялся в том, что сделал.
Голос Головкова дрожал от возбуждения. Последние слова он уже выкрикивал, вскочив на ноги и упираясь сжатыми кулаками в черную матовую столешницу. Шестакова почувствовала, как на лицо ей угодили несколько капель слюны, и брезгливо отстранилась.
— Такое ощущение, Михаил Эдуардович, что вы слишком близко к сердцу восприняли это дело. Я ошибаюсь или тут в самом деле что-то личное?
Головков опустил голову и некоторое время стоял молча, разглядывая свои сжатые, побелевшие от напряжения кулаки.
— Нет, вы не ошибаетесь. Здесь у меня личный интерес. Очень личный.
Лицо женщины Лунину нравилось. Четко очерченные скулы, тонкий прямой нос, изящные линии бровей. Подбородок, конечно, немного тяжеловат, но он не портит лицо, скорее, придает ему некую уверенность в собственной красоте.