Я говорила не на диалекте, а на литературном итальянском, и Антонио, выслушав меня, потер виски. Потом отшвырнул сигарету и, с плохо сдерживаемой яростью схватив меня за запястье, прохрипел, что он и пришел сюда ради меня, только ради меня, что я сама просила его и в церкви, и в ресторане сесть ко мне поближе и клятвенно, вот именно клятвенно обещала, что ни за что его не брошу, и он сшил себе этот чертов костюм и влез в кабалу к синьоре Соларе, и все это – лишь бы угодить мне, и он даже ни разу не подошел к матери, к сестрам и братьям, а я обращалась с ним как с последним дерьмом и все время любезничала с сынком этого поэта, а его выставила полным дураком перед друзьями, а все потому, что он для меня никто, я слишком образованная, а он неуч и не понимает половины слов, которые я говорю, и да, это сущая правда, он совсем меня не понимает, но, черт подери! Лену, сказал он, посмотри на меня, посмотри хорошенько, ты что, думаешь, я позволю тебе со мной играть? Ты думаешь, я буду и дальше это терпеть? Нет, милая, ты ошибаешься.
Меня поразила эта вспышка ярости, но, как ни странно, я нашла в ней утешение: хоть кому-то на меня не наплевать.
– Мне больно, – пробормотала я.
Он медленно разжал руку, но продолжал смотреть на меня с открытым ртом. Запястье у меня посинело – с такой силой он его все это время сжимал.
– Что ты решила? – спросил он.
– Я хочу быть с тобой, – угрюмо ответила я.
Он закрыл рот. В глазах блеснули слезы. Он опять уставился на море. Ему нужно было время, чтобы успокоиться.
Через несколько минут мы были на улице. Мы не стали ждать ни Паскуале, ни Энцо, ни девочек, и ушли, ни с кем не попрощавшись. Главное было проскочить мимо моей матери, что нам удалось. Мы решили идти пешком, хотя уже стемнело.