Я не представлял, что вообще когда-то смогу вернуться, па, – заговорил Энтони, подняв голову. – Из-за чего ты горюешь? Это ведь даже не правая рука. – Он улыбнулся. – Она мне никогда не нравилась. Ни мяч ею не поймать, ни письмо написать. И уж точно ею я не мог бы, как ты, застрелить Дадли. Так что забудь. Прошу.
– Да, – прошептал Александр. – Но ты больше не сможешь играть на гитаре.
И многое другое делать не сможешь. Играть в баскетбол. В бейсбол. Держать свое новорожденное дитя…
Энтони сглотнул:
– Или снова пойти на войну.
– Энтони, – сказал Александр, кладя ладонь на голову сына, и его израненная грудь разрывалась. – Ты хороший мальчик.
– Я так облажался, – сказал Энтони другой ночью, наверное, хотя все дни и ночи сливались для Александра воедино.
– Ты всю жизнь был таким. Открытым.
– Я ее не видел. Действительно был очарован. Я думал, что она Андромеда, а она оказалась горгоной Медузой, я и не подозревал ничего, пока не стало слишком поздно. – Голос Энтони прерывался.
– Знаешь что, Энт? – сказал Александр. – Незачем заниматься самобичеванием. Ты пострадал достаточно."
"Ему хотелось сказать Энтони, что даже в нечестивом мире Мун Лай, где белое есть черное, а черное есть белое, где Энтони был обманут и предан, где сердце Энтони стало игрушкой ядовитого тайпана, где дети ничего не значили, горгона Медуза все же приходила к его клетке дважды в день, чтобы сменить бинты и дать ему опиум, чтобы облегчить боль.
– Мне так тяжело из-за Тома Рихтера, – сказал Энтони, и у него сорвался голос.
– Да, приятель, – согласился Александр. – Мне тоже.
Они не в силах были говорить о нем. Александр отвернулся. Он готов был заплакать. Он уж слишком размяк на этой госпитальной койке; нужно было поскорее становиться на ноги.