— Не думай более… Помысли о сынах своих, охотой соколиного утешься…
— Охотою? — князь встрепенулся, голос дрогнул. — В охоте нет утехи, Ярославна. А дети мне покоя не приносят… Позрел я ныне усобицу такую, что впору бы ослепнуть! Откуда злоба в них?.. Меня Олег сразил: покорный был и ласкосердный. Тут же из глаз обида так и прыщет! В учение отдам его, к кудесникам отправлю. Олег, Олег… Неужто дух Гориславича в нем пробудился с новой силой, утроенною за три поколенья? Неужто род наш так и будет наводить поганых половцев на Русь? — Неужто сокол мой в мытях, и силы нет избить крамолу — птицу Див?!
Прощания того никто не видел…
Река была ещё в тумане, и вода от сонной лени не струилась, жалась к берегам.
И лес, притихший в сладкой дреме, не слышал, кто под сенью крон бродил и листья рвал, кто плакал тихо и чья слеза катилась по стволу березы, ровно капля сока.
Все видела и знала лишь ночная птица, но пением своим, тревогой не добудилась никого, а скоро и сама заснула, от зари ослепла, онемела…
Потом, проснувшись, и река, и лес, и поле долго ждали и рук его, и легоньких шагов, да уж напрасно было: княжич прощался с лошадью, уткнувшись в гриву.
— Ты постареешь, — говорил Олег.
Но пробил час! А с матерью прощаться недосуг…
Вот и котомка за плечами, и посох руку холодит.
— Пошли же, отрок. Путь наш далек…
Оборотился княжич — у ворот стоял отец, а под десницею его — братья, и ветер волосы на главах перепутал…
Да где же мать?!
Хоть бы одним глазком позреть ее… Вон руки! Руки на решетке окна светлицы! Мать?
А под ногами уж и степь ковыльная трепещет.