А планы на каникулы или даже на воскресенье составляли за меня другие, и планы эти всегда были одинаковы: вместе с теми, у кого, как и у меня, за оградой приюта не было ни одной родной души на свете, я красила нашу часовню (кстати, я обожала красить), томилась с мячом под мышкой в пустом школьном дворе, а иногда меня возили в Рубе, где у Матушки, нашей настоятельницы, был брат аптекарь. Там я несколько дней сидела за кассой, и перед каждой едой мне давали какое–то укрепляющее средство в ампулах, затем за мной приезжала Матушка и увозила обратно в приют.
Когда мне было шестнадцать лет, во время одной из таких поездок в Рубе я что–то сделала или сказала, что огорчило ее, – не помню уже, в чем было дело, какой–то пустяк, а так как поезд, которым мы собирались вернуться, вот–вот должен был отойти, она решила отложить отъезд. Она угостила меня в пивном баре мидиями, а потом мы отправились в кино. Шла картина «Бульвар сумерек». Когда мы вышли из кино.
По дороге на вокзал (мы мчались как сумасшедшие, чтобы не опоздать на последний поезд) я тоже плакала, но не от стыда, а от восхищения, мной овладела какая–то упоительная грусть, я задыхалась от любви.
Когда Глория стреляет в Уильяма Холдена и он под градом пуль, пошатываясь, идет к бассейну, когда Эрик фон Штрогейм снимает документальную ленту, а Глория спускается по лестнице, уверенная, что играет роль в новом фильме, я думала, что сейчас умру, тут же, прямо в кресле кинотеатра города Рубе.
Нет, я не могу этого объяснить. Я была в них влюблена, я хотела быть на их месте, на месте всех троих – и Холдена, и Штрогейма, и Глории Свенсон.
Даже маленькая возлюбленная Холдена – и та мне нравилась. Я смотрела, как она прогуливается с ним в пустом павильоне среди декораций, и меня охватывала страстная и безнадежная мечта оказаться вдруг там, с ними, мне хотелось снова и снова смотреть этот фильм, смотреть без конца.