Она произносила слова молитвы, а внутренне, искушаемая болью, задавала одни и те же вопросы: «Господи, за что кара твоя? За что муки ниспосланы Тобой без разбора на виновных и безвинных, на грешных и святых? Что же делается с миром?»
Она молилась и чувствовала, как заключенные РУРа непроизвольно перебираются, ползут к ней и рассаживаются полукругом, словно у костра. И то ли оттого, что они дышали в затылок и плат покрывался куржаком, то ли похолодало в бараке, мать Мелитина вдруг начала мерзнуть, чего никогда не случалось с ней во время молитвы.
«Слаба, слаба, — шептала она в оцепенении. — Слабну, Господи, слабну! Укрепи же дух, очисти помыслы мои и уста для молитвы».
Однако за спиной дышали чаще, будто истомленные зноем, и куржак все крепче пеленал голову, прорастал на плечах и груди, наряжая мать Мелитину в белые одежды. И уже не хватало силы, чтобы поднять руку для крестного знамения…
Наконец, изронив последнее слово, она ощутила, что и молитва оцепенела в душе. И в тот же миг над головой запел жаворонок, закружился, зазвенел, словно над разогретой землей.
— Не бойся, — послышался ей знакомый голос мальчика. — Это я к тебе прилетел.
— Сынок? — позвала она и вмиг освободилась от холода. — А я ослабла и молиться уже не могу.
— Это я тебя остановил! — признался мальчик. — Мне стало жаль тебя. Ты все молишься и совсем позабыла, что сегодня — сороковой день.
— Ой! — воскликнула мать Мелитина и прикрыла ладонью рот. — Я со счету сбилась… Что же делать мне? И свечи нет, и помянуть нечем.
— А ты не печалься, — подбодрил весело мальчик. — Вместо свечи лучину затепли, хлеб же вот он, возьми!
И в руки матери Мелитины опустился узелок из черной тряпицы.
— Что же так: на девятый день белый каравай, — посожалела она. — На сороковины лишь кусочки…"
"— Каравай от отца твоего был, — напомнил детский голос. — А этот хлеб от меня. Да ты не тушуйся! Просфирки крошечные, да просфирки!
— Благодарю, да ты уж прости меня, неразумную и слеподушную, — повинилась мать Мелитина.