А Есенин выносит ударом дверь, с размаху запускает в небо цилиндр, сшибая петуха с забора, и спрашивает: не хотите это самое у мерина?
…Остаётся только перекреститься и закрыть глаза: «…нет, это не он, не он».
Откроешь глаза — да вот же он, стоит себе, как стоял: ласковая его, самая родная на свете, улыбка.
— Серёжа, что это было?
— Где?
— Ну, вот сейчас.
— Не знаю, ничего не было, — и продолжает улыбаться.
— Серёжа, ты пошутил?
— Конечно, пошутил, милые мои, хорошие, конечно.
И ему верят. Если и было что-то — это его Мариенгоф научил.
И такое счастье: с нами Серёжа, с нами.
…А он не здесь. И он не пошутил.
Есенин хотел нравиться. Но он понимал, что есть вещи поважнее.
Что есть высший суд поэзии и туда причёсанными не ходят.
…Я нарочно иду нечёсаным
С головой, как керосиновая лампа на плечах.
Ваших душ безлиственную осень
Мне нравится в потёмках освещать… [26]
В тех местах летают на таких сверхскоростях, что головы отрывает.
(В поэме «Чёрный человек» голова «…машет ушами, / Как крыльями птица». У Клычкова и Орешина так не махала — они до такой степени не «разгонялись».)
«И похабничал я, и скандалил / Для того, чтобы ярче гореть», — скажет Есенин, упрощая себя, чтобы подтащить самого себя ближе к читательскому восприятию — так понятнее.
Люди же уверены, что стихи — это о красивом, о возвышенном.
А если стихи — это и про ад тоже, тогда что? Как тогда?
* * *
Райх оказалась на удивление сильной.
Характер её стал понятен уже в те месяцы, когда, оставленная Сергеем, она выходила сначала погибающего ребёнка, потом саму себя, вылезла из болезней и полунищеты, пролечилась в неврологической клинике и ничем его не попрекнула.
(Тут что-то семейное просматриваюсь. К примеру, у её родного дяди по матери были… 22 ребёнка от одной жены. И ведь вырастил как-то!)
Райх снова вернулась к своей канцелярской работе — яркая, собранная, умная, деятельная — и пошла вверх.