Он не мог никому в этом признаться, даже Мане, особенно Мане!.. А себе – мог."
"Ему казалось, что только там, в морозном московском мареве, он снова станет… живым. Состоящим из плоти и крови, а не из пальтишка и шарфика. И сразу появится о чем писать, да так, чтоб за душу брало, и слова найдутся, и мысли определятся.
Почему-то в Париже у него не возникло никаких мыслей, кроме этой самой, глупейшей, о том, чтоб никто не увидел его дергающийся глаз!.. Кому какое дело до его глаза, кроме Мани?.
В этой московской зиме из «Новостей» было все то, что он не любил когда-то – морозный пар от машин, пробки, гололед, темень.
Зато он любил другое – сугробы на даче, и собачью морду в снегу, и холодные лапы. Теплый свитер, пахнущий Маниными духами. Стук дизельного двигателя, работающего на морозе. Горячее красное вино в каменной кружке с плавающими апельсиновыми корками. Почему-то это необыкновенное питье называлось «глинтвейн». Рождественская киношка в телевизоре, песнопения в духе «it’s the most wonderful time of the year», свечи в ванной – зачем они там?.
А теперь – нет, не раздражают.
Да у него и журналов-то никаких нет. И елки тоже!..
Еще ему очень нравилось работать, именно за компьютером, именно с текстом и именно под Рождество. Он строчил на компьютере, за окном начинались сумерки, Маня притаскивала горячий смородиновый сок с черным бальзамом, купленным в крохотном магазинчике в Старой Риге и тоже под Рождество.