По вечерам его выводили на шумные бульвары, и Горчаков (воплощение старомодной элегантности!) снимал цилиндр перед дамами, улыбаясь им впалым, морщинистым ртом. Он произносил юным красавицам любезности в духе времен де Местра и Талейрана, которые сейчас, на закате XIX века, звучали забавным архаизмом. Как это и бывает со стариками, Горчаков забывал недавнее, но зато великолепно помнил детали минувшего. Заезжие в Ниццу русские считали своим долгом нанести визит канцлеру; они заставали его сидящим на диване в длиннополом халате, с ермолкой на голове; в руках у него, как правило, был очередной выпуск журнала «Русская старина» или «Русский архив».
– Подумать только, – говорил он, – люди, которых я знал еще детьми, давно стали историей, и я читаю о них… истории. Я зажился на этом свете. Моя смерть уже не будет событием мира, а лишь новостью для петербургских салонов.
Его часто спрашивали – правда ли, что он занят работой над мемуарами? В таких случаях Горчаков сердился:"
"– Вздор! Всю жизнь я не мог терпеть процесса бумагомарания.
– Говорят, вы были другом декабристов?
– Нелюбовь ко мне Николая Первого тем и объясняется, что, зная о заговоре, я никого не выдал… День восстания еще свеж в памяти. Я приехал в Зимний дворец каретой цугом и с форейтором, как сейчас уже никто не ездит. Единственный я был в очках, что при дворе строго преследовалось, но для ношения очков я имел высочайшее монаршее разрешение.
– Правда ли, князь, пишут историки, будто вас много лет третировали по службе?
Этот вопрос для Горчакова был неприятен:
– Да. И я носил в кармане порцию хорошего яда, дабы отравиться сразу, если нарвусь на оскорбление чести.
С большой осторожностью его спрашивали о Берлинском конгрессе, завершившем войну за освобождение Болгарии.
– Ах, не говорите о нем! – отвечал Горчаков. – Именно там я понял, что изъездился и ни к черту не гожусь. У меня была в одном экземпляре секретная карта, на которой имелось три черты. Красная – границы желаемого Россией, синяя – максимум наших уступок, желтая – предел отступления.