Как-то раз Гаенко напился, уронил питьевой бачок и обозвал сержанта Куципака генералиссимусом. Его вызвали на комсомольское собрание дивизиона…
— Обещаю, — сказал, чуть не плача, ефрейтор, — обещаю, товарищи, больше не буду. Пить больше не буду!
Потом он сел и тихо добавил:
— И меньше тоже не буду.
И все-таки его любили. Если Рябов внушал к себе почтение, то Гаенко любили, за остроумие, за какую-то вздорную блатную независимость, за веселый нрав, а главное — за его умение рассказывать истории, которое высоко ценится на Руси, потому что скрашивает будни.
Клеймит наш народ болтунов и лоботрясов, славословит дельного и неразговорчивого человека, но вот какой-нибудь чудак на стройке или в цехе вытирает руки паклей, закуривает и тихим голосом заводит речь:
— А вот у нас был случай в прошлом годе, так пил один в лесу из родника, и в голову ему личинка жабы просочилась, стала натурально жить, расти за счет его мозог, а у того головные боли начались — это страшное дело, врачи, значит, трепанацию ему сделали и видят — жаба, белая, как калач, потому что она без хлорофила росла…
И вот уже протягивают болтуну и лентяю портсигары, улыбаются: «ну и трепло», а ведь слушают, хохочут, и каждый в гости зовет…
Друзья служили под Ленинградом четвертый месяц, но в увольнении были раз, да и то в поселке, до Эрмитажа ехать времени не хватило бы, на три часа всего отпускали.
На этот раз пустили с утра до отбоя.
В десять часов Гаенко и Рябов уже шагали к переезду, и каждый из них сжимал в кармане заполненный бланк увольнительной.
Мрачные, без окон, склады и пакгаузы не сдерживали порывов осеннего ветра, который гонял по пустырям омертвевшие листья, бумажки и сор, образуя тут и там крошечные случайные водовороты.
Гаенко и Рябов вышли на платформу и стали под часами.
— Ну, куда пойдем? — спросил ефрейтор Рябов.