«Старею я, что ли? — думал Павел Матвеич, лежа одиноко на диване, и уж не сдерживал набегавших воспоминаний, и, лежа с открытыми глазами, давал им полный ход возникать в голове, казаться и превращаться в картины, в образы. Когда эти картины и образы из пережитого возникали перед ним, он не обсуждал их, не комментировал, как сам думал об этом, а пропускал, созерцая. Комментировал он разве что только вот такие видения, когда возникал перед ним в памяти, ну, хотя бы Боневоленский, или Лешка Гиревиков, или Еремей Кривых.
Но когда приходили воспоминания о вузовских годах, как такие видения называл сам Павел Матвеич, он вскакивал с дивана, садился на край его, и непонятное чувство, более властное, чем тоска, охватывало его. Едва перед ним возникал Еремей Кривых, смерть его, как тут же появлялся перед ним и образ Вадима Кушнарева. Тогда он поднимался с дивана, начинал ходить по комнате, и Клавочка сквозь сон слышала и не понимала, почему он «глошит» воду из графина и стучит стаканом мелко-мелко о зубы.
"А образ Кушнарева возникал перед ним не в том времени и пространстве вузовских лет, а в том, когда они стояли подо Ржевом. «Что, что я тогда наделал! — восклицал он мысленно. — За что загубил его?» И хватался за голову, стараясь погасить воспоминание. «Ну, горяч был, ну, ни черта не понимал ни в людях, ни во времени, все теперь ясно. Но откуда у меня такая злобливость была, откуда? Даже про пистолет трофейный стукнул, даже про танкиста донес».
В такие дни он становился груб, даже нагловат несколько, напускал на себя «пустоватость» и тогда чудил.