Глаша смотрела остановившимся взглядом на могильные холмики. На них проклюнулась зеленая трава, по рыхлой земле деловито спешили черные муравьи. Все дышало весной и теплой жизнью. Она не плакала, слезы куда-то пропали. Она лишь непонимающе таращилась на два одинаковых холма. Взгляд пропахивал толщу земли и утыкался в плотную деревянную крышку, заколоченного гроба. «Неужто, здесь так покойно и тихо лежит тело человека, которого, я любила больше жизни?» – думала она. – «Его волосы, которые я гладила, красивое лицо, руки, сложенные на спокойной груди… А глаза? Как могут не видеть, его живые, умные, вечно лукавые глаза? Нет, это какая-то ошибка… Он не мог умереть.
Глаша все сидела у могилок и думала о любимом и грешном кузене и своей тете. Подул легкий ветерок, зашелестели молодые листья на дубах. Она знала, что это ОН подал ей знак, что слышит и видит ее. Ей даже показалось, что ОН улыбается ей, и впервые его улыбка была так добра и так печальна…
* * *"
"– А что мужики, и почем у вас нынче «воля»? – спросил неказистый, рыжий мужичонка, сдвинув рваный картуз на затылок.
– А летом десятина – сто рублей, а зимой и вовсе – «околей»! Не поднять нам их «милость царскую»! Ввек не откупишься.
Все нас гонют куды-то. В общины собирают. А что, та община? Проку-то с неё? Все одно – обманут. Только раньше барин нас один наказывал, да и то – редко, али шутейно. А нонче всякая сволочь так и норовит зуботычину дать.
И управы на супостатов не сыщешь.
– Да, жаль, барина. Хоть он и грешен был шибко и до полу женского охоч, а все же хозяин какой-никакой. А теперь помер, и нет у нас «отца-кормильца». Осиротели мы. Не знаем, куды податься? – добавил третий мужичок в смуром[103] армяке, тот, что выглядел моложе.
– Помню, я вашего Владимира Ивановича. Иду как-то утром, голова с похмелья болит. Лихоманит – сил нет. Смотрю: коляска барина вашего едет-покачивается.