— Убери их прочь с глаз моих! — процедила сквозь зубы, борясь с желанием разорвать каждое из этих писем в клочки, выплескивая свою злость на себя, на Лозинского, что посмел ей писать. А потом ушла в спальню, снова упала на постель, пряча свои слезы в подушках, пытаясь проглотить горечь, образовавшуюся во рту. Глаша тем временем собрала все письма до единого, сложила их в стопку и, перевязав лентой, что лежала на бюро, спрятала те в одном из ящичков. Потом ее кликнула из спальни Анна, приказала полить на руки холодной воды, чтобы смыть следы былых слез.
"Сызнова, не могла не покачать головой Глаша. Как и тогда — в начале лета, когда настроение барышни так переменчиво было: то плакала, то смеялась, то бранила Глашу, то ласково привечала снова. Но тогда-то, Пантелеевна сказала то, аккурат Анна Михайловна влюбилась в жениха своего, а нынче-то что? Но свои соображения оставила при себе, как впрочем, всегда. Только с Пантелеевной и могла обсудить свои догадки, да та прихворала нынче, а во флигель как пойдешь ныне? Вон барышня едва лицо ополоснула, за огнем велела идти — писать надумала.
[344]на дворе — день не куриными шагами уходит, а скоком лошадиным, принося темноту вечернюю на хвосте. Ох, сплошные хлопоты!
— Отнесешь это к покоям Лозинского, — приказала после Анна, заворачивая аккуратно записку, которую сочиняла остаток дня и почти весь вечер, даже на ужин не спустилась в малую столовую. Не дать невольно надежды какой, а только поставить на место, прекратить его любые шаги в его сторону, не допустить ухаживаний подобных — было целью той записки, окончательный вариант которой и был отдан Глаше в руки.
Но в покоях поляка было пусто — ни его самого, ни денщика его не было видно, и Глаша пошла в «черную» кухню
[345]. Так и есть: Лодзь был там и хлебал шумно ароматные щи, от которых шел такой аппетитный аромат, что у Глаше даже в животе забурчало от голода.
— Чего хочешь, урода
[346]моя? — буркнул он ей, и Глаша обиженно поджала губы, с трудом сдерживаясь, чтобы не ударить рукой или ответить ему в тон.