Стрельцов осторожно толкнул черную, разбухшую от старости калитку, и они зашли на участок – впервые уже на свой, собственный.
Стоял немного дождливый, но теплый октябрь, под ногами лежала влажная, густая, мягкая листва. Пахло сырой травой и прелью, грибами, костром и дымком, струящимся с соседнего участка. С веток падали тяжелые капли дождя. Было сыро, но довольно тепло.
По узкой заросшей тропинке, держась за руки, Стрельцовы прошли к дому. На ржавую дверную ручку был накинут замок – заходи и бери чего хочешь.
Осторожно, словно боясь кого-то потревожить, они зашли в дом. Вера Андреевна поморщилась – сильно пахло плесенью и мышами. В комнате с разрушенной голландской печкой валялись тут и там какие-то тряпки, остатки круп, пустые банки из-под консервов, шарфы и кофты, изъеденные мышами и молью, остатки раскрошенных дров, кучки дохлых мух и ос. На окнах болтались оборванные, выцветшие сатиновые шторки. На столе стояли чашка с отколотым боком и закопченная, мятая кастрюлька.
Геннадий Павлович бросил свою ветровку на продавленный диван, прикрытый залоснившимся одеялом с нагло выпирающей клочковатой и пожелтевшей ватой.
– Присядь, Веруша, Отдохни.
Вера брезгливо присела на край.
Молчали. Разговаривать не хотелось.
А ведь когда-то здесь был дом. И была радость. Наверняка была радость: маленький сын, надежда родителей, трехколесный велосипедик, панамка от солнца, песочница под березой.
– Чужая жизнь, – нарушила молчание Вера Андреевна, почувствовав странное разочарование и печаль.
Геннадий Павлович вздрогнул, нахмурился и кивнул.
– Все так, Веруша. Ты правильно сказала: чужая жизнь. Что нам до нее? У нас же радость, правда? А дом этот, – он обвел глазами комнату, – надо бы поскорее снести, как не было. И все испарится, улетучится. Вся печаль и тоска. Снести вместе с его радостями, бедами, слезами и воспоминаниями.