О поэтах, неслыханным образом вмещающих сразу всё: свет и тьму, печаль о родине и неотменяемую растворённость в любимом отечестве, презрение к пошлости и великое снисхождение к миру, безоглядное бунтарство и смирение пред непреклонным тираном, вольность и верность, богоборчество и прозрачную, родниковую, чистейшую веру.
И отсюда уже рукой подать до слов Бориса Пастернака, — вернее, Юрия в «Докторе Живаго» — о том, что Блок — «явление Рождества во всех областях русской жизни» — как и Пушкин, конечно же, как и Пушкин.
Очевидным стало и то, что именно блоковское восприятие революции оказалось в своё время для Есенина наиболее близким.
Не марши и агитки Маяковского, не мясорубка Мариенгофа, не анархистский скепсис Шершеневича и даже не клюевские надежды на пришествие керженского мужицкого большевика, явившегося вымести западническую ересь и дворянскую спесь, а именно блоковский внимательный, трудный путь.
Это Блок лучше всех иных предчувствовал неизбежное возмездие миру прежнему; это он увидел идущего впереди красноармейцев Христа и отчеканил безупречным, почти ледяным голосом: мы — скифы, мы — азиаты.
Сжёг — и замолчал на пепелище.
Иным и поныне видится здесь жесточайшее разочарование.
Едва ли стоит так упрощать.
В единственном написанном в смертный год стихотворении Блока «Пушкинскому Дому» сказано:
…Что за пламенные дали
Открывала нам река!
Но не эти дни мы звали,
А грядущие века…
Чёрные дни пройдут, говорил Блок, они — лишь преддверие к грядущему; да, мы его звали и зов свой не отменяем, Пушкин тому порукой.
«Я и сейчас думаю так же, как думал, когда писал „Двенадцать“», — бесстрастно отчеканит зимой 1921 года Блок в ответ на витиевато высказанную кем-то из «бывших людей» надежду, что он одумался.
В Блоке — это вдруг явила его смерть — было с избытком того, чему Есенин ещё не научился.
Не столько в смысле мастерства, сколько в смысле непреклонности и выверенности судьбы, позиции, жеста, шага. Смерти, наконец.
Смертей тогда было много; но в смерти Блока была слышна великая, религиозная, безмолвная жертвенность.