Но из-за этих же качеств и из-за того, что он, как и другие, зависел от законов, определяющих течение государственных дел, он рано или поздно должен был зарваться и пасть.
Во время праздника Флоры[88], когда Рим заполнили люди со всех концов Италии, головорезы Клодия в кои-то веки обнаружили, что их меньше, чем обычных граждан, которые с презрением отнеслись к их запугиваниям. Даже над самим Клодием поглумились в театре. Там он, не привыкший получать от остальных ничего, кроме лести (если верить Аттику), медленно огляделся по сторонам, услышал размеренные хлопки, насмешки и свист, увидел непристойные жесты и понял — в последний миг, — что ему грозит самосуд.
Спинтер надлежащим образом направил ходатайство о созыве всех граждан республики, чтобы образовать самое представительное собрание — коллегию выборщиков из членов ста девяноста трех центурий — и раз и навсегда решить судьбу Цицерона.
Едва услышав об этом решении, Цицерон уверился, что его помилуют, и позаботился о жертвоприношении богам. Эти десять тысяч обычных граждан со всей Италии были прочным, серьезным основанием, на котором он стоял как государственный деятель, и Цицерон был уверен, что они его не подведут.
— Если течение движется в нужную сторону, надо тут же воспользоваться этим, пока оно не ослабло, — сказал он. — Кроме того, если я выкажу уверенность, то предстану в нужном свете.
— Но если голосование закончится не в твою пользу, ты нарушишь закон, вернувшись в Италию, — заметил я.
— Этого не случится. Римский народ не захочет, чтобы я остался изгнанником. А если захочет, что ж… Зачем тогда жить?
И вот, спустя пятнадцать месяцев после нашей высадки в Диррахии, мы спустились в гавань, чтобы начать возвращение в жизнь. Цицерон сбрил бороду, постриг волосы и надел тогу сенатора — белую с пурпурной каймой.